– Разве писатели имеют право бастовать? Это все равно, как если забастуют пожарные или полиция.
– Или профессора университетов.
– Или профессора университетов, – согласился я. И покачал головой. – Нет, мне совесть не позволит поддерживать такую забастовку. Если уж человек стал писателем – значит, он взял на себя священную обязанность: что есть силы творить красоту, нести свет и утешение людям.
– А мне все думается – вот была бы встряска этим людям, если бы вдруг не появилась ни одной новой книги, новой пьесы, ни одного нового рассказа, нового стихотворения…
– А вы бы радовались, если бы люди перемерли как мухи? – спросил я.
– Нет, они бы скорее перемерли как бешеные собаки, рычали бы друг на друга, все бы перегрызлись, перекусали собственные хвосты.
Я обратился к Каслу-старшему:
– Скажите, сэр, от чего умрет человек, если его лишить радости и утешения, которые дает литература?
– Не от одного, так от другого, – сказал он. – Либо от окаменения сердца, либо от атрофии нервной системы.
– И то и другое не очень-то приятно, – сказал я.
– Да, – сказал Касл-старший. – Нет уж, ради бога, вы оба пишите, пожалуйста, пишите!
Моя божественная Мона ко мне не подошла и ни одним взглядом не поманила меня к себе. Она играла роль хозяйки, знакомя Анджелу и крошку Ньюта с представителями жителей Сан-Лоренцо.
Сейчас, когда я размышляю о сущности этой девушки – вспоминаю, с каким полнейшим равнодушием она отнеслась и к обмороку «Папы», и к нашему с ней обручению, – я колеблюсь, и то возношу ее до небес, то совсем принижаю.
Воплощена ли в ней высшая духовность и женственность?
Или она бесчувственна, холодна, короче говоря рыбья кровь, бездумный культ ксилофона, красоты и боко-мару?
Никогда мне не узнать истины.
Боконон учит нас:
Себе влюбленный лжет,
Не верь его слезам,
Правдивый без любви живет,
Как устрицы – глаза.
Значит, мне как будто дано правильное указание. Я должен вспоминать о моей Моне как о совершенстве.
– Скажите мне, – обратился я к Филиппу Каслу в День «Ста мучеников за демократию». – Вы сегодня разговаривали с вашим другом и почитателем Лоу Кросби?
– Он меня не узнал в костюме, при галстуке и в башмаках, – ответил младший Касл, – и мы очень мило поболтали о велосипедах. Может быть, мы с ним еще поговорим.
Я понял, что идея Кросби делать велосипеды для Сан-Лоренцо мне уже не кажется смехотворной. Как будущему правителю этого острова, мне очень и очень нужна была фабрика велосипедов. Я вдруг почувствовал уважение к тому, что собой представлял мистер Лоу Кросби и что он мог сделать.
– Как по-вашему, народ Сан-Лоренцо воспримет индустриализацию? – спросил я обоих Каслов – отца и сына.
– Народ Сан-Лоренцо, – ответил мне отец, – интересуется только тремя вещами: рыболовством, распутством и боконизмом.
– А вы не думаете, что прогресс может их заинтересовать?
– Видали они и прогресс, хоть и мало. Их увлекает только одно прогрессивное изобретение.
– А что именно?
– Электрогитара.
Я извинился и подошел к чете Кросби.
С ними стоял Фрэнк Хониккер и объяснял им, кто такой Боконон и против чего он выступает.
– Против науки.
– Как это человек в здравом уме может быть против науки? – спросил Кросби.
– Я бы уже давно умерла, если б не пенициллин, – сказала Хэзел, – и моя мама тоже.
– Сколько же лет сейчас вашей матушке? – спросил я.
– Сто шесть. Чудо, правда?
– Конечно, – согласился я.
– И я бы давно была вдовой, если бы не то лекарство, которым лечили мужа, – сказала Хэзел. Ей пришлось спросить у мужа название лекарства: – Котик, как называлось то лекарство, помнишь, оно в тот раз спасло тебе жизнь?
– Сульфатиазол.
И тут я сделал ошибку – взял с подноса, который проносили мимо, сандвич с альбатросовым мясом.
И так случилось, «так должно было случиться», как сказал бы Боконон, что мясо альбатроса оказалось для меня настолько вредным, что мне стало худо, едва я откусил первый кусок. Мне пришлось срочно бежать вниз по винтовой лестнице в поисках уборной. Я еле успел добежать до уборной рядом со спальней «Папы».
Когда я вышел оттуда, пошатываясь, я столкнулся с доктором Шлихтером фон Кенигсвальдом, вылетевшим из спальни «Папы». Он посмотрел на меня дикими глазами, схватил за руку и закричал:
– Что это такое? Что там у него висело на шее?
– Простите?
– Он проглотил эту штуку. То, что было в ладанке. «Папа» глотнул – и умер.
Я вспомнил ладанку, висевшую у «Папы» на шее, и сказал наугад:
– Цианистый калий?
– Цианистый калий? Разве цианистый калий в одну секунду превращает человека в камень?
– В камень?
– В мрамор! В чугун! В жизни не видел такого трупного окоченения. Ударьте по нему, и звук такой, будто бьешь в бубен. Подите взгляните сами.
И доктор фон Кенигсвальд подтолкнул меня к спальне «Папы».
На кровать, на золотую шлюпку, страшно было смотреть. Да, «Папа» скончался, но про него никак нельзя было сказать: «Упокоился с миром».
Голова «Папы» была запрокинута назад до предела. Вся тяжесть тела держалась на макушке и на пятках, а все тело было выгнуто мостом, дугой кверху. Он был похож на коромысло.
То, что его прикончило содержимое ладанки, висевшей на шее, было бесспорно. В одной руке он держал этот цилиндрик с открытой пробкой. А указательный и большой палец другой руки, сложенные щепоткой, он держал между зубами, словно только что положил в рот малую толику какого-то порошка.
Доктор фон Кенигсвальд вынул уключину из гнезда на шкафуте золоченой шлюпки. Он постучал по животу «Папы» стальной уключиной, и «Папа» действительно загудел, как бубен.